Пушкинский “Памятник” на пороге тысячелетий (часть 3)

22 февраля 2012

««« Предыдущая часть

Можно предположить, что державинский “Лебедь” учитывает ту концепцию бессмертия поэзии, которая была развернута в программном стихотворении Карамзина “Поэзия” (1787). В нем ценность поэзии исторически обосновывается через чувство и первым поэтом провозглашается Адам, который (выделено Карамзиным), “чувствуя себя, … почувствовал и Бога”, после чего излил свои ощущения в “гимне нежном”. “Идея божественного происхождения поэзии восходит к мистическим воззрениям московских масонов”, – полагал Ю. М. Лотман[1], правда, не уточняя, чьим конкретно и к каким именно.

Строго говоря, Карамзин не настаивает на божественном происхождении поэзии: создал ее человек, но этот “царь мира”, “любовию рожденный”, почувствовал “причину бытия” и воспел Бога. Таков, по Карамзину, источник “поэзии святой”. Не менее определенно говорится и о сроках существования поэзии:

Доколе мир стоит, доколе человеки
Жить будут на земле, дотоле дщерь небес,
Поэзия, для душ чистейших благом будет.

Как мы видим, у Карамзина сняты все ограничения, налагаемые на посмертную славу поэта в “Памятниках” у Горация (“…буду я славиться / До тех пор, пока жрец с девой безмолвною / Всходит по ступеням в храм Капитолия…”, пер. А. П. Семенова-Тян-Шанского) или Державина (“Доколь славянов род вселенна будет чтить”). Собственно, эти ограничения можно назвать государственно-национальными и касаются они не только времени, но и пространства, причем топонимы у обоих поэтов выстроены, по остроумному замечанию А. Грегуара, по гидрографическому принципу.

Но Карамзин идет дальше и в последней строфе своего стихотворения говорит уже не о значении посмертной славы поэта (как Гораций и Державин), а о посмертной судьбе самого поэта, перенеся разговор в область инобытия, вечности, где поэт узрит “все лицом к лицу”. Оказывается, и здесь поэт продолжит свою деятельность:

Когда ж умру, засну и снова пробужусь, –
Тогда, в восторгах погружаясь
И вечно, вечно наслаждаясь,
Я буду гимны петь Творцу…

Таким образом, “горацианско-державинская идея бессмертия поэзии” получает у Карамзина столь абсолютное воплощение, что по сравнению с этой “вечностью” любая другая (посмертная слава у Горация и Державина) приобретает вполне относительный характер. Переведя разговор в плоскость личного бессмертия, Карамзин просто оставляет этот вопрос земной жизни человечества и больше им не интересуется. Посмертная слава поэта как бы растворяется в общем земном бессмертии поэзии, а сам он вечно поет гимны Творцу.

В. Тропинин. Портрет Н.М. Карамзина.

Но обратимся к пушкинскому стихотворению “Я памятник себе воздвиг… “, точнее, к тем его строкам, в которых поэт излагает условие своей посмертной славы:

И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

Здесь как будто все ясно, во всяком случае, среди многочисленных истолкователей пушкинского стихотворения эти строки споров, сколько нам известно, никогда не вызывали. Сомнения, подобные предсмертным державинским, Пушкину вроде бы не свойственны. Он как будто открыто возвращается к утверждающей “горацианско-державинской идее бессмертия поэзии” и даже усиливает, абсолютизирует ее вслед за Карамзиным. Разве что, в отличие от Карамзина, но в полном согласии с горацианско-державинской традицией “Памятников”, в стихотворении, посвященном поэзии и посмертной судьбе поэта, уклоняется от решения вопроса о личном бессмертии. Но и это вполне объяснимо: ведь писал же Пушкин еще в лицейские годы, что “бессмертию души” предпочел бы “бессмертие своих творений” (“В альбом Илличевскому”, 1817). Именно так интерпретирует эти строки, например, В. С. Непомнящий.

“Жив будет хоть один пиит”. Значит – пока существует человечество; ибо, когда не останется поэтов, тогда и человек перестанет быть человеком[2]. Следовательно, все получается, прямо по оптимистическому Карамзину: “…доколе мир стоит”. Но ведь у Пушкина все гораздо конкретнее и уже только поэтому иначе. К тому же пушкинисты (М.Л. Алексеев) давно обратили внимание на то, что образ “пиита” в пушкинском “Памятнике” ведет свое происхождение от героя “Городка” (1815):

Не весь я предан тленью;
С моей, быть может, тенью
Полунощной порой
Сын Феба молодой,
Мой правнук просвещенный,
Беседовать придет,
И мною вдохновенный,
На лире воздохнет.

Очень характерно, что Пушкин даже сохранил в “Памятнике” ночную обстановку сценки из “Городка”, хотя, конечно, распространил ее до пределов всего “подлунного мира”. Кстати, эпитет “подлунный” принадлежит словарю Карамзина (повесть “Сьерра-Моррена”) и с его легкой руки стал весьма модным в предромантической России, что являлось, по мнению Петера Бранга, показателем “растущего интереса к ночным сторонам бытия” (до этого распространенным выражением было “подсолнечный свет”). Но такой конкретный образ правнука-поэта, вдохновленного творчеством прадеда, заставляет несколько по-иному взглянуть и на образ “пиита” из “Памятника” и на ситуацию, связанную с этим образом.
К тому же, как мы помним, условия посмертной славы поэта и у Горация, и у Державина при всей их вроде бы декларативности несли в себе и некий ограничительный смысл, означали определенный земной предел (ставший особенно заметным на фоне карамзинской “вечности” личного бессмертия поэта). Но тогда строка “жив будет хоть один пиит” потеряет традиционно приписываемый ей в рамках “горацианско-державинской идеи бессмертия поэзии” “солнечный”, жизнеутверждающий пафос и приобретет почти противоположный “ночной” смысл. Выходит, что Пушкин мог предположить наступление времени, когда в “подлунном мире” останется живым только один пиит? Говоря другими словами, персонифицируя условие своей посмертной славы сравнительно с Горацием и Державиным (те оперировали более общими и исторически более устойчивыми понятиями: государство, народ), Пушкин как бы устанавливает зависимость своей посмертной славы от судьбы этого последнего поэта.
Но тогда при истолковании этой строки вполне закономерным будет обращение к образу главного героя стихотворения Е. А. Баратынского “Последний поэт”, впервые опубликованного в “Московском наблюдателе” за 1835 г. (ч. 1, № 1).

Е.А. Баратынский. (Литография А.Ф. Тернберга, 1828)

В нем поэт как бы экстраполирует ситуацию из платоновского “Государства” в конкретный исторический момент (освобождение Греции от османского ига в 1830 г.).

Для ликующей свободы
Вновь Эллада ожила…

Однако свобода не принесла Греции возрождения поэзии:

Но не слышны лиры звуки
В первобытном рае муз!

Объяснения очевидны. Человечество вступило в железный век (эту тему, к слову сказать, начал развивать в стихотворении “К Лире” в 1794 г. и Державин, пеняя “человекам” за стремление “к злату, к сребру” в ущерб “красотам доброгласья”) и неуклонно движется по пути прогресса с его идеалами “насущного и полезного”. Расцвет наук и торговли бесспорен, но в этом мире неизбежно угасает поэзия, так как “не о ней хлопочут поколенья / Промышленным заботам преданы”.

Тавтологический оборот “свет просвещенья” подчеркивает трагическую парадоксальность ситуации, ведь именно он, разгоняя “тьму невежества”, приводит к исчезновению “ребяческих снов поэзии”. Дотоле общие пути цивилизации и художественного творчества разошлись: “дни незнанья” были гораздо благоприятней для поэзии (А. И. Журавлева[3] в свое время убедительно показала полемичность стихотворения Баратынского по отношению к “Элевзинскому празднику” Шиллера-Жуковского, прославляющему цивилизаторские успехи человечества). Даже “сострадательное” небо с его “отрадными откровениями” отвернулось от “нежданного сына последних сил природы” – поэта, пришедшего на землю и воспевающего “любовь и красоту”. “Поклонники Урании холодной” отвечают поэту “суровым смехом”. Подобно Сафо, “питомец Аполлона” погребает в непокорном, оставшемся свободным море “свои мечты, свой бесполезный дар”. Последний поэт погибает, но из мира, лишенного поэзии, уходят все истинные радости жизни, и человек “с тоскующей душой” остается один на один с “безжизненным скелетом” цивилизации (иное прочтение “Последнего поэта” предлагал в своей книге о Баратынском Е. Н. Лебедев). Так что Белинский был по-своему прав, когда сурово раскритиковал “Последнего поэта” да и весь сборник Баратынского “Сумерки”, куда вошло это стихотворение за “несоответствие современному мировоззрению”.

Пушкин, безусловно, не был чужд подобной тревоги за судьбы поэзии перед лицом научно-технического прогресса (так же как и другие русские поэты-современники, например, Федор Глинка с его “Двумя дорогами”), но в его ближайшем окружении 1830-х гг. был достаточно распространен и другой (если угодно, с прямо противоположным знаком) взгляд на судьбы искусства, литературы, поэзии в будущем. Автором таких футурологических прогнозов был, в частности, В. Ф. Одоевский, предполагавший в относительно близком времени “изобретение книги, в которой посредством машины изменяются буквы в несколько книг”, “машины для романов и для отечественной драмы” или “приискание математической формулы для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна”, словом, современных компьютерных технологий.

И. К. Макаров. Портрет неизвестного в синем сюртуке (В.Ф. Одоевский?), 1840-е

Один из его прогнозов касается нравственной эволюции человека (в ее оптимистическом варианте) и судьбы одного из драматических жанров. “Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных нещастий точно так же, как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов”. Конфликт нравственности и литературы, на который указывали еще Платон и Руссо, как мы видим, разрешается в пользу “добродетели”. И, разумеется, этот конфликт относится не только к жанру трагедии. Ср. у Андрея Платонова: “Образа семьянина, художественно равноценного Дон-Жуану, не существует в мировой литературе. Однако же образ семьянина более присущ и известен человечеству, чем образ Дон-Жуана”. Таков еще один возможный путь “умирания искусства”, появления на земле “последнего поэта”, который мог учитывать в своем стихотворении Пушкин. (Мы намеренно оставляем в стороне концепции “умирания искусства” в западно-европейской философской традиции XVIII- первой трети XIX в., хотя, конечно, Пушкин мог знать и о них.)

Следующая часть »»»

Автор: В. М. Гуминский


[1] Лотман Ю.М. Поэзия Карамзина // Карамзин Н.М. Полн. собр. стихотворений. – М; Л., 1966. – С. 24.
[2] Непомнящий В.С. Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине.-М.,1983. –С. 25.
[3] Журавлева А.И. “Последний поэт” Баратынского. – С. 153.

Публикации